2. Легенды
У одного человека было два сына; и он, подошед к первому, сказал: сын! пойди, сегодня работай в винограднике моем. Но он сказал в ответ: не хочу; а после, раскаявшись, пошел. И подошед к другому, он сказал то же. Этот сказал в ответ: иду, государь; и не пошел. Который из двух исполнил волю отца?
(Мф.21,28-31)
Некоторые публикации последних лет, знакомя читателей с высказываниями церковных деятелей о Пушкине, напоминают об одной полузабытой мистификации, скорее всего невольной, получившей хождение в 80-х годах прошлого века. Речь идет о приписываемом Пушкину стихотворении "Я слышал, в келий простой", где в уста некоего "старика" вложено стихотворное переложение молитвы "Отче наш":
Отец людей, Отец Небесный,
Да имя вечное Твое
Святится нашими устами,
Да придет Царствие Твое,
Твоя да будет воля с нами,
Как в небесах, так на земли,
Насущный хлеб нам ниспосли
Твоею щедрою рукою.
И как прощаем мы людей,
Так нас, ничтожных пред Тобою,
Прости, Отец, Твоих детей.
Не ввергни нас во искушенье,
И от лукавого прельщенья
Избави нас.
Чтобы понять, что в этом добросовестном и бледном сочинении нет решительно ничего пушкинского, надо представить себе, что же такое - "пушкинское", в применении к переложению священного текста. Для этого нет лучшего материала, чем знаменитое "Отцы пустынники и жены непорочны" - кажется, первое (или, по крайней мере, одно из первых) обращение русской светской поэзии к православной молитве (перелагать ветхозаветные тексты было давней традицией).
Величайший мастер перевода, переложения, пересказа, вариации, Пушкин ни разу в жизни не перевел чужого произведения только потому, что, мол, оригинал уж очень хорош и неплохо бы познакомить с ним русского читателя; тем более это касается церковнославянских текстов, которые большинству были знакомы или привычны (со школьной скамьи и благодаря церковным службам) и язык которых, в общем, перевода не требовал. Пушкин переводил только тогда, когда этого настоятельно требовала некоторая глубоко личная нужда в определенном высказывании, более того, он необычайно часто пользовался "чужим" словом, образом, фрагментом, замыслом - когда видел, что нужное ему высказывание уже существует; раз существует - выдумывать своего уже не надо, достаточно повернуть "чужое" слово необходимой в данном случае гранью, сохранив при этом изначальные его достоинства, но внеся свои коррективы; многие пушкинские произведения, в том числе "Евгений Онегин", представляют собою, с внешней стороны, буквально мозаику разнообразных "цитат". Перевод был для него актом не просветительского, а исключительно творческого, личного характера.
Так написано и стихотворение "Отцы пустынники...". Это прежде всего лирическое стихотворение, выражающее глубоко личное, можно сказать, интимное переживание поэтом молитвы, которую он любил всю жизнь, даже в молодости, когда считал себя неверующим, и полускрытую реминисценцию которой внес в последние строки ни более ни менее как "Гавриилиады".
Во вступлении чрезвычайно подробно излагается личное отношение поэта к молитве преподобного Ефрема Сирина - причем обнаруживается прекрасное знание автором порядка, чина ее произнесения в храме во время Великого Поста ("...которую священник повторяет...") - и то действие, которое она на него производит: "И падшего крепит неведомою силой". Только после этого личного признания идет переложение самого текста. В нем все не случайно, и прежде всего - изменения, которые внесены в переложение сравнительно с оригиналом: вместо "Дух праздности, уныния..." - "Дух праздности унылой"; вместо "не даждь ми" - "не дай душе моей". В особенности важно дополнение: "Любоначалия, змеи сокрытой сей", - которое подчеркивает особое внимание автора, поэта, слывущего властителем дум, обладающего "могучей властью над умами", к грозящей ему опасности: соблазну духовного владычества над людьми. К тому же сами прошения подвергнуты такой перестановке, которая, по-видимому, отвечает духовным обстоятельствам просящего: так, например, прошение о "целомудрии" поставлено в финальную, то есть в самую сильную, позицию. Наконец, вместо "Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему" - "И дух смирения, терпения, любви и целомудрия мне в сердце оживи", - эта замена слова тоже не случайна: тема возрождения, оживления всего светлого, что Богом заложено в человеческую душу с ее "первоначальных, чистых дней" ("Возрождение"), есть одна из важнейших лирических тем Пушкина, и напрасно один современный критик слышит в глаголе "оживи" "протестантские" веяния: царь Давид, кажется, не был протестантом, а сказал так: "...и дух прав обнови во утробе моей" (Пс.50,12). Думается, именно веяние "покаянного" псалма слышится в пушкинском переложении великопостной молитвы.
Каждому знающему, что такое личная молитва, известно, что в разных обстоятельствах, внешних и внутренних, мы можем по-разному произносить один и тот же молитвенный текст, по-разному его интонировать. Пушкинское стихотворение и входящее в него переложение молитвы дают нам как бы словесное изображение личной интонации поэта, его личной просьбы, выражаемой знакомым с детства текстом, - вот откуда лиризм всей вещи, в частности, ее вступления, занимающего больше половины текста; отсюда же и все изменения, говорящие о том, что перед нами не вычитывание - но и не переводческое "состязание" с оригиналом, - а глубокое, индивидуальное, конкретное переживание, творение молитвы, излившееся в стихах.
Можно ли сказать, что стихи "Отец людей, Отец Небесный" выражают чье-то сильное, ярко личное, сиюминутное переживание, момент личного общения с Богом через молитву? Что эти умелые и вялые строчки написаны по неотложной, непреодолимой, жизненной потребности? Что они есть личное обращение к Богу, личная просьба? Перед нами внушенное, конечно, самым благим намерением чисто литературное произведение, притом весьма среднего достоинства. Не менее важно и другое соображение - касающееся вкуса и такта. Молитва преподобного Ефрема - великое, но человеческое творение, и Пушкин дерзнул включить ее переложение в свое лирическое стихотворение; но "Отче наш" есть молитва Господня - может ли быть без ущерба "переложен" другими словами, в рифмованных и подчиненных иному ритму строчках, несравненный в своей мощной простоте и понятный всем до единого слова небесный глагол? Что здесь "переводить" или "пересказывать"? Отличительной чертой гения Пушкина было как раз творческое смирение, сознание своих возможностей и их пределов. Одним словом, можно сказать, что сам факт существования аккуратного и безликого "перевода" молитвы Господней есть неопровержимое свидетельство того, что Пушкин тут ни при чем.
Целая система устойчивых легенд, также сейчас возрождающихся и входящих в церковно-публицистический и просветительский оборот, связана, конечно, с эпизодом пушкинской жизни, который в церковном взгляде на Пушкина занимает центральное место: со стихотворным диалогом поэта со святителем Филаретом, митрополитом Московским. Эпизод этот и в самом деле необыкновенно важен и во внутренней жизни поэта, и для нашего ее понимания.
Стихотворение "Дар напрасный, дар случайный", написанное в 1828 году, явилось пиком острейшего духовного кризиса, переживавшегося поэтом в течение двух лет после написания "Пророка" и завершившегося стихотворением "Анчар", к которому можно применить греческое слово, соответствующее русскому "покаяние": метанойя (изменение сознания); которое и в самом деле знаменует важнейший поворот в сознании, рождение позднего Пушкина (подробно см. ниже, "Под небом голубым").
Спустя год после этого, в конце 1829 года, уже "пережитое" автором стихотворение "Дар напрасный, дар случайный" появляется в печати - и его читает митрополит Московский Филарет.
Знакомая Пушкина, Е. М. Хитрово, находящаяся в личном общении с Преосвященным, в не дошедшей до нас записке приглашает Пушкина к себе - ознакомиться со стихами, которые владыка написал в ответ на пушкинское стихотворение.
Ответная записка Пушкина к Елизавете Михайловне гласит (оригинал по-французски):
"Вы должны считать меня очень неблагодарным, очень дурным человеком. Но заклинаю вас не судить по внешности. Мне невозможно сегодня предоставить себя в ваше распоряжение - хотя, не говоря уже о счастье быть у вас, одного любопытства было бы достаточно для того, чтобы привлечь меня. Стихи христианина, русского епископа, в ответ на скептические куплеты! - это право большая удача. А.П." (XIV, 57).
С этой-то запиской и связано первое из недоразумений, долго сопутствовавших трактовкам этого эпизода пушкинской биографии.
Написана она в стиле, который может вызвать смущение, и обоснованное. Отказ прийти сегодня же (это при том, что его приглашают прочесть послание, адресованное лично ему и принадлежащее не кому-нибудь, а фактическому главе Русской Церкви!); легкомысленная формулировка: "одного любопытства было бы достаточно, чтобы привлечь меня..."; далее, в восклицании: "Стихи христианина, русского епископа, в ответ на скептические куплеты! - это право большая удача",- вызывающе неприличным выглядит буквально все: и словно бы подчеркнутое пренебрежение высоким духовным саном, и это странное "христианина, русского..." - как будто сам Пушкин и не русский, и не в христианской стране живет; и игривое именование трагического стихотворения "скептическими куплетами" (вот, мол, из какой пушки - по каким воробьям); и, наконец, всякие границы переходящее: "это право большая удача",- во французском оригинале "c'est vraiment une bonne fortune", где "bonne fortune" на светском языке имеет совершенно точный, словарями фиксируемый, ходячий смысл: удачное волокитство, успех у женщины.
Многих советских пушкинистов, да и дореволюционных либералов, легкомысленный тон записки приводил в восторг; церковных же людей должен повергать в смятение. Чаще всего исходят из убеждения, что это - отзыв Пушкина на стихи "русского епископа": на те самые стихи "Не напрасно, не случайно", о которых буквально через несколько дней Пушкин будет с благоговением и благодарностью писать в своем стихотворном ответе "В часы забав иль праздной скуки". Такое двуличие нисколько не смущало атеистов, наоборот, воспринималось как остроумная шутка, доказывающая, с одной стороны, духовный гнет, которому подвергался поэт, а с другой - его презрение к Церкви. Что касается верующих, то, касаясь этого эпизода, некоторые, вопреки нормальному слуху и здравому смыслу, пытаются насильно истолковать записку в "благочестивом" духе, как бы предлагая читателю закрыть глаза и заткнуть уши [cм.: В. Непомнящий. Слово о благих намерениях. Письмо в редакцию сборника "Пушкинская эпоха и христианская культура".- "Московский пушкинист", вып. II, М., "Наследие", 1996 (то же в книге "Пушкин. Русская картина мира"). - В.Н.].
Все на самом деле обстоит очень просто. До последнего времени как-то не замечали, что записка - вовсе не о стихах митрополита: поэт их еще не знает - он пишет ответ на приглашение прийти и прочесть их. Отсюда - все особенности письма. Пушкин смущен, встревожен, может быть, даже несколько напуган; полтора года назад он написал стихотворение мрачное, бунтарское, в сущности богохульное (неприятностями в то время грозили и куда более робкие проявления религиозного вольномыслия); и вот теперь, когда он уже пережил и оставил позади этот тяжкий момент (тем легче ему сейчас назвать "Дар напрасный..." "скептическими куплетами"), когда позади дело о "Гавриилиаде", подвергнувшее его совесть жестокому испытанию, когда он изрядно устал от целого ряда конфликтов с властями, от того, что любое начальство, от шефа жандармов до квартального надзирателя, непрестанно учит его, как себя вести, можно ли читать друзьям свои произведения или нельзя, куда ему ездить позволено, а куда нет (ибо он - после другого разбирательства, относительно стихотворения 1825 года "Андрей Шенье", - на всякий случай оставлен под надзором), - в это время высшее "церковное начальство" в лице первоиерарха, к тому же в светских гостиных пользующегося репутацией человека сурового и жесткого, тоже изволит его учить и делать - в стихах! - выговоры...
И он, растерянный и раздраженный, не решается прийти сразу, когда его зовут, а покамест, в записке, отчаянно гусарствует, заранее по-мальчишески дерзит: "...это право большая удача".
Но вот он получает от Е.М. Хитрово рукопись стихов митрополита и видит в них не гнев, не выговор, даже не поучение, а совет, увещание, тихую подсказку: "Вспомнись мне, Забвенный мною, Просияй сквозь сумрак дум...", - вовсе не то, чего он, заранее ощетинившись иронией, ждал.
И тогда появляется ответ: "...Я лил потоки слез нежданных..."
Пушкин был необыкновенно чуток на всякое доброе слово и даже намерение. И ответ на стихи святителя возник очень быстро.
С этим ответом тоже связано недоразумение - и не одно.
Есть предание, известное со слов прославленного оптинского старца Варсонофия: о том, как Пушкин, придя домой из Успенского собора, где владыка Филарет говорил проповедь, потребовал у жены бумаги и чернил и, рыдая, тут же сочинил свое стихотворение "В часы забав иль праздной скуки". История настолько трогательная, что некоторому ее распространению не помешала очевидная недостоверность. Стихотворение, обращенное к Филарету, датировано 19 января 1830 года, то есть тогда, когда Пушкин был не только не женат (свадьба состоялась через год с лишним), но даже и не помолвлен с Наталией Николаевной (это случилось на Пасху, 6 мая того же года).
Тем не менее легенда о каких-то личных встречах поэта со святителем, чуть ли не беседах, предшествовавших пушкинскому стихотворению, продолжает бытовать в среде православных почитателей Пушкина. Никто не учитывает, что такого рода события не могли бы не найти хоть какого-то отражения в дневниках или иных бумагах поэта, в воспоминаниях современников,- но ничего подобного не существует. Откуда же взялась легенда?
Нет сомнения, что она основывается на тексте послания к Филарету: "Бывало... звон я прерывал... твой голос... Меня внезапно поражал. Я лил потоки слез... Твоих речей... Отраден чистый был елей",- и впрямь создается впечатление, что поэт не раз внимал словам святителя, исторгавшим у него слезы.
Но все это рушится, когда мы перечитываем записку к Хитрово, написанную за неделю-две до стихотворения Пушкина: знай он лично митрополита, услышь он его хоть раз, со "слезами нежданными", с ощущением "елея", проливаемого на "раны совести",- невозможен был бы отчужденно-иронический тон записки.
Но откуда же тогда в стихотворении глаголы, форма которых говорит о неоднократности общения?
Вопрос этот касается заповедных глубин пушкинской духовной жизни и находит ответ именно в творчестве поэта.
Известно, что иже во святых отец наш святитель Филарет был прозорливцем. В стихотворном ответе на пушкинское "Кто меня враждебной властью Из ничтожества воззвал..." он писал:
Сам я своенравной властью
Зло из темных бездн воззвал,
Сам наполнил душу страстью,
Ум сомненьем взволновал...
"Сам я... Сам..." - как будто автор этих строк помнит, знает, что одиннадцать лет назад юный лицеист в стихотворении "Безверие", описывая муки "отпадшего" от веры, писал:
Имеет он права на ваше снисхожденье,
На слезы жалости; внемлите брата стон,
Несчастный не злодей, собою страждет он...
И вот теперь автор стихотворения "Не напрасно, не случайно" как бы напоминает автору стихотворения "Дар напрасный, дар случайный", что тот "страждет" именно "собою": "Сам я... Сам..." Мало того: он "внемлет" и той давней юношеской мольбе о "жалости" и о "снисхожденье", он слышит эту мольбу даже в глубине мрачного и, казалось бы, безнадежного стихотворения "Дар напрасный..." - и отвечает снисхождением и жалостью: ибо стихотворение Филарета написано не как поучение, но словно от лица самого Пушкина: "Вспомнись мне, Забвенный мною..."
И Пушкин, в ответ на этот взгляд прямо в глубины его души, словно вспоминает все то же свое "Безверие", где о забывшем Бога говорится:
Лишенный всех опор отпадший веры сын
Уж видит с ужасом, что в свете он один,
И мощная к нему рука с дарами мира
Не простирается из-за пределов мира...
И теперь в ответе владыке пишет:
И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты...
Здесь, думаю, и ответ на вопрос о неоднократности общения. Чья "рука... из-за пределов мира" имеется в виду в юношеском стихотворении?
Не Рука ли Того, Кто этот мир создал?
И не ту же ли Руку имеет в виду Пушкин теперь - но ныне уже милосердно "простертую" к нему через тихое увещание российского пастыря?
Это значит, что лирическая позиция Пушкина в ответе святителю определена не только волнением благодарности, покаянием, чувством облегчения, радостью, что тебя услышали, поняли, пожалели, ободрили; не только подлинно христианским смирением; эта позиция, можно сказать, догматически точна. Она чужда подобострастного человекоугодия: отвечая святителю, поэт обращается к Тому, против Кого он взбунтовался в своем стихотворении больше года назад и Кто внушил святителю его тихое увещание. И "голос величавый", о котором говорится в ответе Пушкина, - это в конечном счете тот "Бога глас", который и в самом деле не раз "внезапно поражал" поэта в разные моменты его жизни,- и тогда появлялись "Безверие", "Возрождение", другие произведения, где особенно явственно сказывается "духовная жажда", жажда веры; тот "Бога глас", который "поразил" его и "воззвал" к нему в "Пророке".
Не стоит - как это делают иногда "справа" - возводить ответ Пушкина Филарету в степень едва ли не самого лучшего или по меньшей степени самого дельного, что написал поэт; но не следует принижать его поэтические достоинства "слева". На стихотворении и в самом деле лежит печать сиюминутности, совсем не характерная для Пушкина, которому всегда нужна была, для точного и адекватного выражения, временная дистанция, порой немалая. И все же обыкновение глубоко продумывать всю художественную систему вещи, весь ее ход, каждое слово Пушкину не изменило и тут. И самым главным для него оказалась в этом ответе связь с собственным "Пророком", от которого он в стихотворении "Дар напрасный..." попытался "отречься", убежать, как пророк Иона от своего предназначения. Последняя строфа (у Пушкина всегда очень важная) ответа Филарету вся целиком построена на мотивах "Пророка" ("пустыня мрачная", "угль, пылающий огнем" и т.д.):
Твоим огнем душа палима,
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
Все знаменует возвращение к тому пониманию своей жизни, дара, служения, долга, какое запечатлено в "Пророке".
Все это необходимо видеть еще и потому, что с этой последней строфой ответа святителю связана еще одна легенда. Якобы у Пушкина был еще и другой вариант финала, который "остался в черновике":
Твоим огнем душа согрета, Отвергла мрак земных сует, И внемлет арфе Филарета В священном ужасе поэт.
Из всей мифологии, связанной с диалогом святителя и поэта, данная легенда - самая распространенная и устойчивая. Между тем "вариант" наглядно демонстрирует глухоту его распространителей к поэтическому языку и голосу Пушкина и пагубность попыток не только истолковать, но и изменить пушкинский текст в соответствии с религиозно-"идеологическим" заданием.
Никакого "черновика" послания к святителю Филарету в природе не существует, он до нас не дошел и никому никогда известен не был. Текст стихотворения существует лишь в том варианте, какой Пушкин напечатал в "Литературной Газете" Дельвига 25 февраля 1830 года, затем без всяких изменений перепечатал в третьей части "Стихотворений Александра Пушкина" (1832) и, наконец, готовил к новому изданию в 1836 году. Так называемый "вариант" возник ровно полвека спустя (См. "Русский архив", 1881, №1, с.206. - В.Н.), когда Пушкин, после торжеств 1880 года, вновь становился "актуален" и вокруг него разворачивалась борьба "либералов" и "консерваторов" как светских, так и церковных. "Вариант" возник в среде людей, безусловно ценящих Пушкина, но желающих во что бы то ни стало представить его как можно более благочестивым во всех проявлениях, а к тому же не чутких к его слову. Четверостишие никаким образом не вяжется с совершенным поэтическим мастерством Пушкина, оно кричаще противоречит его безукоризненному, абсолютному такту, музыкальному слуху и чувству меры; оно безвкусно; наконец, что главное, оно не соответствует замыслу и смыслу как последней строфы, так и всего стихотворения.
Начать хотя бы с рифмовки: согрета - сует - Филарета - поэт. Подобный случай у Пушкина есть:
Но день протек, и нет ответа,
Другой настал; все нет как нет.
Бледна как тень, с утра одета,
Татьяна ждет: когда ж ответ?
Удручающее однообразие окончаний абсолютно соответствует положению: напряженное, нервически-тревожное ожидание Татьяной ответа на письмо Онегину озвучено словно тупо-монотонными ударами сердца или тоскливым стуком часов, отмеряющих неумолимо растягивающееся время. Поистине звук и смысл у Пушкина составляют одно целое. Может ли точно так же быть "озвучено" чувство потрясенности поэта, охваченности его "священным ужасом", сопровождающееся "слезами"? Получится либо тоскливая монотонность, либо - если добавить темперамента - нечто вроде марша; в любом случае выйдет почти пародия.
Далее. Ничто не мешает нам представить - пусть и весьма условно - некую обобщенную фигуру, скажем, Поэта, который "на лире вдохновенной... бряцал"; внятен нам и образ серафима: в "Пророке" с мечом, в ответе Филарету - с "арфой". Но реальный, во плоти, митрополит Московский, который - в высоко символическом контексте стихотворения - "бряцает на лире"? Играющий на арфе Филарет?
Уже одно созвучие "арфефи" говорит о том, что Пушкиным тут, что называется, не пахнет. Может быть, для иного читателя, особенно для его глаза, это "арфефи" проскакивает незаметно - но у Пушкина с его органической музыкальностью такая какофония попросту немыслима. И какой уж тут "священный ужас"...
Наконец, главное. Последняя строфа послания, как уже говорилось, построена на мотивах "Пророка", где речь идет об угле, "пылающем огнем". Отсюда - "Твоим огнем душа палима"; это тот же палящий, попаляющий огонь, который и в финале "Пророка" ("Глаголом жги..."), и в "Воспоминании", где о мучительных угрызениях совести говорится: "горят во мне..." "Умеренное" тепло несовместимо со "священным ужасом", и нет здесь места вялому "согрета" - Пушкин точен, как всегда. Перед нами пример того, как замена лишь одного-двух слов разрушает всю тонкую и точную смысловую структуру его текста и к чему приводят иные благие намерения.
Легенды, как и искусство, бывают разные. Иной "возвышающий обман" хоть и не совпадает с "низкими истинами" реальных фактов, однако не уязвляет наше чувство правды, а возвышает душу, ибо исходит из веры и из жажды веры в образ Божий в человеке. Так, Пушкин в стихотворении "Герой" (из которого взяты процитированные слова) призывает: "Оставь герою сердце; что же Он будет без него? Тиран!" - потому что жаждет верить в то, что и в Наполеона, "тирана", узурпатора, губителя людей, изначально было вложено Творцом сердце "героя"; он видит, как искажается в "герое" замысел Творца, но страстно хочет все же увидеть в его сердце и отсвет Божьей правды; "возвышающий обман" есть в данном случае псевдоним идеала, который не осуществлен. Пафос пушкинского "Героя" - это пафос веры.
Есть и иные легенды. Они строятся на вере в некий готовый стереотип образа Божия, применимый к любому человеку без исключения, игнорируют единственность каждого человека и его духовного пути, отвергают сокровенную тайну личности, которая священна для христианской веры как веры персоналистической. Они исходят, можно сказать, из желания, чтобы у отца из евангельской притчи (см. эпиграф) было не два сына, о которых повествует евангелист Матфей, а три; чтобы третий ответил отцу: "пойду" - и пошел; и чтобы верующий человек был похож именно и только на этого третьего.
Отсюда и образ безупречно благочестивого, лампадным маслом пишущего стихотворца, в котором Пушкина узнать трудно: такому литератору лучше бросить сочинительство, а уж стреляться с кем бы то ни было этот раб Божий и помыслить не может.
Такие благонамеренные "обманы" вовсе не "возвышают" ни Пушкина, ни нас, а лишь говорят о горделивом желании "добавить" поэту религиозности, уделить ему веры от своих щедрот. Но как раз здесь дефект нашей веры. Истинно религиозное понимание предмета - это целостное его понимание, целостное во всех его противоречиях, в их связях с целым, в процессе и тайне. Сама вера и есть, собственно, воплощенная целостность, предполагающая уравновешенность души и сердечную непротиворечивость картины мира, как бы ни был мир непригляден и трагичен,- непротиворечивость, сказывающуюся в понимании Божественной иерархии ценностей и покоящуюся на любви к Богу, Его Творению и Его созданиям. И если я, будучи верующим, но все же не обретая иерархически целостного понимания или ощущения некоего явления как творения Божия, и притом во всех его противоречиях, все же пытаюсь насильно, в смятом или обструганном, ухудшенном или приукрашенном виде, втиснуть его в мою христианскую картину мира (или таковою представляющуюся) - значит, при всей моей вере, недостаточно религиозен мой к этому явлению подход; значит, мало еще моей веры в нем, значит, моя любовь не "все покрывает" в Божьем творении, не "всему верит" в нем, а потому к Божьему замыслу и промыслу о человеке как свободном существе хочет добавить, для "усовершенствования", что-то от своего собственного "замысла".
Истинно религиозный подход к явлению состоит не в приложении к нему наших - пусть самых наиправославных - "принципов". Христианский подход к познанию есть вопрос не "принципов", а методологии, не "христианских требований", а христианского мышления, основанного на любви. Реальный духовный путь Пушкина был не прост; и правда этого пути, правда самой жизни этой личности, противоречивая, но данная или попущенная Самим Богом, заключает в себе больше глубокого, подлинно религиозного смысла, больше истины, добра и красоты, чем самая красивая и благочестивая выдумка, принадлежащая людям. Личный путь Пушкина был не прост как раз потому, что Пушкин чувствовал и сознавал свой гений, свой творческий дар как не свою ношу, а на это не каждый художник способен. Пушкину было дано чувствовать и мыслить по-христиански, было дано благое иго (Мф.11,30) по-христиански "мыслить и страдать". Понимая это, мы не можем ни обожествлять, ни судить смертного и грешного, как мы, человека, одаренного божественным гением, мы можем только - как учит святой праведный Иоанн Кронштадтский - "восходить тотчас мысленно к высшей, личной Красоте Божией и Ею восхищаться".
1996
© Сестричество во имя преподобномученицы Великой Княгини Елизаветы. Москва 2001